ПУТЕШЕСТВИЯ ВЗГЛЯДА
из жизни сочинителя, прописанного в мирах Марины Свининой

"Фотография представляет собой по сути своей... случайность, сингулярность, приключение..."
Ролан Барт

Сегодня, после ее последних работ (этакой, действительно, фото-Торы, как определил поэт Роман Солнцев), после того, как ее мир (с его щепочками, камешками и травинками) стал еще и моим (может быть, все-таки, вернее сказать, был моим изначально?) - мне кажется, будто не было у нас такого, чтобы пробегали меж нами черные кошки, и я не бранил ее за постановочные работы, а она не громогласничала в своем молчании, будучи не в силах принять многие из моих опытов.
Я и сегодня не люблю ее "запридуманных" композиций - с натужной пластикой ее по-провинциальному "серебряных" и вторично декадентских моделей...
Впрочем, я кажется, лукавлю, ибо, по правде, любил в ней некоторое время и это: надлом, манерность, младенчески упрямое нежелание принять видимое как непреложность.
Помню, меня странно тревожили разбросанные в ее работах театральные маски. Они висели одновременно в воздухе и на кирпичных развалинах, нацеленные на побег из объятий городской пыли, затоптанной травы и морщинистых булыжников.
Сегодня, когда эти маски "сделали нам ручкой" и одни из них прописались в пространствах ее подражателей, а другие элементарно распались - искрошились, истлели - я брожу в свободных от них мирах, как своем доме.
Подобно тому как древние поэты отталкивались от пейзажей, изображенных на передвижных перегородках китайских правителей и мандаринов, я отталкиваюсь от новых работ Марины, от ее ржавых гвоздей, разрушающихся оград и рассыхающихся мостков, дабы собрать в жаркий именинный кружок клочки моей памяти...

 

С той жадностью, с которой фотоснимку

позволено глядеть во все концы,

я вглядываюсь в тех, с кем жил в обнимку:

в заварницу, в сухарницу, в щипцы;

люблю их свет, угадываю запах,

 баюкаю, неловкий, как медведь,

чернильницу на никелевых лапах

 и рюмочку, закованную в медь...

 

Я вряд ли повторю их жизнь стихами,

но утешаюсь тем, что не солгу

стакану тонкому, который подстаканник

взносил, как ступа - бабушку Ягу...

И штофу дедову, и бабушкиной прялке,

 и вееру,

который распластал

крыло душистое...

И чайнику на свалке,

что перед смертью всех нас освистал...

 

Я тысячи раз пытался определиться в своем отношении к фотографии - то подчинялся ей, то зачеркивал ее, не находя в искусстве фотомастера и сотой доли того, что обнаруживаю в работах живописца.
Конечно, меня всегда смущала механика, та самая техническая бездушность, с ее холодным объективом и его железно бесстрастными лепестками, что стоит меж творцом и действительностью (я и сегодня - руками и ногами - голосую за его бесцеремонность по отношению к судьбе и миру).
С годами - трудно и не сразу - я догадался, что фотография - это тот самый независимый от других вид искусства, что живет исключительно по своим законам и, смирившись с этим, не без радости обнаружил прелестную живость в изысках Князева, странную загадочность в объективности Орсоева, некую философичность в отстран╦нности Аносова и наконец принял фотографию со всеми ее потрохами.
Правда, в этом странном и бесконечном романе с нашими фотоживописцами, был такой период, когда мы почти разошлись, когда оказалось, что мне особенно близка фотография любительская: случайность ее ракурса, ее техническая грязь и невы-веренность света. Мне долго казалось, будто фотография затем и существует, чтобы развертывать перед нами калейдоскоп из забытых лиц и силуэтов, смытых временем пейзажей и натюрмортов. Помню, я даже подумал, что именно бесстрастие некогда смущавшей меня техники сообщает нашим семейным альбомам тот жар подлинности, из-за коего мы вздрагиваем, входя в туманы Левитана или в игровые пространства Дали.
В принципе, фотография, повторяющая нашу жизнь - ничто иное как визуальное свидетельство нашей памяти: такой была моя мама, когда еще не было меня, - такие кофточки носились, когда она была совсем молодой, таким был мой дед - в кацавейке, каких нынче уже никто не носит, со взглядом, что при всем желании уже не встретишь...

 

Будто посох суковатый
для моих дорог,
будто шепот бесноватый
ремизовских строк √
этот, сложенный когда-то
дедушкой, мосток.
Будто дедушке налили
слишком мужики,
будто дедушку свалили
юркие мальки √
чем мосток остановили
посреди реки.
И стоит он, вспоминая,
кто он и куда
повела его былая
дедова беда √
кто ему глухонемая
зрячая вода.
И качает он, как люльку,
душеньку мою,
и гудит в ее свистульку:
"баюшки-баю" √
расположенный уютно
бездны на краю...

 

Пламень Господень, все, что вчера превратил ты
в пепел легчайший, то, помнится, пеплом и было:
горечью пахла с портвейном дружившая юность,
запахом гари - с печалью бродившая зрелость.

Ветер Господень, не тронь мою тихую радость √
пыльное счастье - пятнадцать на двадцать - дворовых
малых квадратов, в кружавчиках бледных крылечек,
в лепете липы и в трепете ласточек юрких.

Милость Господня, согрей поистертые души
влажных старух, чьи глаза в бородавках и мухах,
плечики чьи - в штопаных шалях, а ножки - в бахилах
(войлок дырявый с заплатами из кожемита), -

что им осталось, помимо забора, в чьи щели
небо сочится, трава наливается, пчелы √
коль захотят - пронесут наработанный за день
мед золотистый (как сладко сучкам и занозам!),

что еще нужно, помимо листвы, осенившей
пыльную радость, глупое счастье - пятнадцать на двадцать
жизни, которую можно в котомке
перенести через Лету - Харон не заметит...

 

╚Если мои усилия болезненны и я пребываю в тоске, то иногда я все же подхожу ближе и загораюсь √ в каком-то фото мне чудятся очертания истины┘╩
Ролан Барт
Новые работы Марины собрали для меня - как оказалось - самое дорогое: поющие сучки, шепелявящие опилочки, пожухлую траву, молчаливые камешки.
Я с них и начинался, от них и пошел - прикасался к ним рукой и щекою, пробовал на язык, по-щенячьи обнюхивал, по-варварски изучал (не повторила ли моя жизнь их узоры, их свободу и их безволие - не схожа ли она своей нынешней ржавью с той, что поела навесной замок нашей сараюшки, а под давнее Рождество укусила меня за язык?)
Я полагал, они умерли, истлели - если и существуют, то лишь в тусклых потемках моей памяти. Но вот - Марина, вот ее работы: давняя история трепетных путешествий ее мудрого взгляда, через красивости мнимые, построенные на манер воздушных замков, к красоте вечной...

 

И в грязи красота. Во всяком разе,
былое чистоплюйство истребя,
я рассмотрел выпрастыванье грязи
из сущности, ей данной - из себя.
Я обнаружил смысл в ее ужимках,
расковырял в свинцовой заперти
ее души волшебную пружинку,
которая велит ей дорасти
до кружки, что нашли мы в нашей лавке,
до чая, что с Цейлона привезли -
до наших губ,
до пчелки-бородавки
нечистого художника Дали...

 

Ролан Барт, посвятивший свою последнюю книгу искусству фотографии, настаивал на том, что она связана со смертью, с тотемным театром, магией и даже хокку.
В наших бесконечных беседах Марина талдычит нечто подобное: "ирреальность", "надмирность", "беспредельность" и "запредельность".
Не знаю, не знаю...
Я рассматриваю ее сегодняшние работы, как главные страницы своего семейного альбома: земля, небо, дерево, закат, восход... Благодаря Марине, мои главные родственники живы - шумят, жалуются на болячки, убегают от дождя, готовятся к зиме, ждут - не дождутся весны, мешают друг дружке, приговорены друг к другу и, конечно, ничуть не догадываются, что прихотью Марины возвышены до искусства.

 

Петь глупости, влюбляться в чепуху,
все малое по главной части числя:
ум дремлющий склоняется к стиху -
к мелодии, к музыке, а не к мысли.
Приравнена булавка к булаве,
шкатулка обнаруживает в склепе
свою родню,
блуждающий в траве
зрак дремлющий от спички стебля
слепнет..

Зато душе - чем для тебя темней,
чем для тебя тесней на этом свете,
сподручнее - сквозь тернии теней
шагается при тросточке бессмертья...

 

Будь я художником-реалистом, я написал бы Марину вслушивающейся в стихи или в музыку: взгляд в себя, губы разжаты, коленки под подбородок - этакий старинный сосудик, в коем всякий звук превращается в видение.
Будь я художником нового толка, я бы написал Марину в образе вселенских масштабов дерева, на котором шумят не листья, а глаза.
Будь я фотохудожником, я бы изобразил Марину, не прибегая к помощи цвета: черно-белый снимок расскажет и о ее пеньке-шапочке, и о ее курточке-мешочке, а заодно и о ее плечиках, туго перетянутых лямками вечного рюкзачка.
Однако, как я тогда расскажу о тех удивительных цветах, что рассыпаны и на курточке, и на шапочке - как вы узнаете о рассыпанных на них черно-буро-малиновых ромашках и еще более серо-буро-малиновых, их пчелах! Марина - картина, Маринка - картинка, круглогодично светящийся светлячок, на свет которого слетаются мои былые драгоценности: трещинка булыжника, липкие паутины старого парка, прожилка кленового листа...

 

Лист опальный, лист летучий -проездной билет
на печаль, на всякий случай, может быть, на свет...
Лист летучий, лист опальный -золотой ожог
по дороге в самопальный звук - полустишок...
Звук из розовых прожилок, полустрочка от
серафимовых ужимок, ангельских щедрот...
Полустрочка - лед и пламень, строй и лад, и сбой...
Что не вышепчешь губами, вышепчешь судьбой,
чтоб смогла она сложиться в радость, а не мысль:
"Научи меня молиться, сам во мне молись..."

 

Все-таки странно: взгляд Марины случаен, о продуманной композиции не может быть и речи, а между тем, и в травяном ковре-ребусе, который она увидела, и в том водяном всплеске, который догадалась зафиксировать, есть несомненный центр - сердцевина.
Думаю, если бы все, что живет, умирает и воскресает на новых Марининых картинках, не было лишено цвета, впечатление было бы иным - моей памяти некуда было бы деться, она бы наверняка оказалась заглушенной красками, что, откорректированные техникой, ее заболтали бы.
А так - я сам решаю, какой быть траве, каковым - дому, каковой - мостовой, сама Марина как бы в стороне, но попробовал бы я войти в ее мир без ее подсказки!..

 

Любить июль, которого к осе
приговорили, подставлять колени
кузнечикам, испачканным в росе,
как я - в грехе и как дитя - в варенье.

Любить июль - как в первый день любя
всех любящих - едино: старых, малых...
Я думаю, Марина, что тебя,
как и меня, учили музыке Иван да Марья.

Иван кричал: - Ты гасишь ноту "ля", -
грозил ремнем. А Марьюшка вздыхала,
И этим вздохом круглая земля
под полукружье радуги вставала...

Пойди сегодня - разберись, когда
та нота вспыхнула и разбросала искры
на нашу жизнь, в которой никогда,
помимо музыки, ни толку нет, ни смысла,

которая проходит босиком,
потусторонним взглядом отмечая
синицу с камышовым волоском
да иволгу с наперстком иван-чая...

 

Когда я рассматриваю - не устаю рассматривать - новые вещи Марины (как же она находит эту самую верную точку, с которой видится весь мир окрест!), я почти соглашаюсь с мятежником Бартом: этот черно-белый глянец с его капризными бликами, с черно шершавыми пятнами и зримо движущимися световыми потоками, говорит со мной еще и о смерти...

 

"Истина только в самих вещах..."
Уильям Карлос Уильямс
Картавящие щеколды, заикающиеся крючки,
гвозди-петельки, гвозди-занозы...
О замки и задвижки, кусавшие языки
- мои и Маринины - в рождественские морозы!
О железные Бобики, медные Шарики,
свинцовые Полканы,
снегопийцы, солнце- и дождееды,
о железные Феликсы, отбившие от шпаны
наши никелевые велосипеды!
О собачки, приставленные хранить
смоляные поленья, их розовые опилки,
кто - когда вы умрете - возьмется вас хоронить
и, купивши портвейна, явится на поминки?
Все, кого стерегли вы, в лучшем случае - облака,
или розовый пепел, зола, и щепа - не боле,
что они без Щеколды, Крючочка, Задвижки, Замка,
что им воля, хлебнувшим вашей неволи?
О железные воины, нас покидающий класс
гвоздержавопитающихся, послушных не тлену, так сплину,
о собачки, вчера подстерегшие нас,
меня и Марину!

 

Анатолий Кобенков.
╚Зеленая лампа╩, 1999, май, с.22-23.